Вкруг столов жевали и чинно прохаживались, притормаживая в моменты взрывов Щелкунчиковой битвы, пушкинисты, так, штук пять–шесть, усердно скрывающие огрехи в орнитологических познаниях Александра Сергеевича, звавшего в своём Путешествии в Арзрум коршунов «орлами», — в этом профессора, кстати, ничем не отличались от красавца Даля, хватавшего Пушкина за клок арапских волос и вытягивающего его на беляну, утверждая в Словаре, что, дескать, «орёлъ провожаетъ стаями наши арміи въ Турціи», но допуская тут же геополитическую неточность, ведь «этотъ берегъ былъ уже завоёванъ, и <поэт> всё ещё находился въ Россіи». Впрочем, надо отдать ему должное. Даль не снисходил до спасения Гоголя — тяжелёхонько зацепить Николину прядь a la Hitler — а потому быстро проносится по днестровским водам гордый гоголь вместе со знакомым писательским трупом, и нацелились уже на его глаза пушкинские «орлы», перелетевшие в восьмую главу Бульбы, да изготовившиеся там «выдирать да выдёргивать казацкія очи».
Насыщалась тут фигами и свора набоковедов, находящихся в подчинении у Капернаумова. Толичка прекрасно сознавал, что Вове Набокову, хоть и пользующемуся привилегией мертвеца, было далеко до него, но всё–таки предпочитал не заводить с набоковедами беседу относительно, например, лошади Дара, «кричащ<ей> монгольским голосом», или же о «проницательных очках» Вайнера, — себе дороже. А потому, поглядевши на Капернаумова, Толичка лишь подумал: «Вот бы ухватить тебя, любезного, за нос да провести так метра три перед всем обществом!»
От набоковедов отделилась одна из сорбонновских traduttori–traduttore. Ах, снова не по–русски! Поймала ты меня, читательница! E sempre bene! — захромала к Толичке, подставивши солнечному лучу своё ужасное лицо с волосами цвета орудия пытки, коей дантовы демоны–кнутобойцы пестовали Таис Афинскую, и прохрипела: «Все будут ждать министра. Будут Сомбревиль с де Вилем! Ровно в полдень будет минута молчания. Будем чтить память жертв Нью — Йоркского теракта. Того, что был во вторник».
— Какого теракта? — полюбопытствовал Толичка, телевидения не смотревший и вот уже года три не бравший в руки газет.
Переводчица скосила на Толичку свой подозрительный взор, буркнула что–то про авиацию и, оставивши его в испарениях огуречного рассола, поспешила к распорядителю фуршета.
А ведь именно он и властвовал над всею компанией, этот желтотюрбанный индус, недавно добившийся убежища на вялой груди Пятой Республики по причине принадлежности у себя на родине к низшей касте, а потому изъяснявшийся с немалым трудом на языке автохтонов и только неделю назад принятый на работу. Он, видно, получил аванс, ибо уже влез в новый коричневый мешок дальневосточного производства с карманами и перламутровыми пуговицами да засунул под стол подарок одному из своих отпрысков, вероятно, мужского пола, исполинских размеров зелёный игрушечный мусоровоз, клеймованный тавром парижского горисполкома и полный пёстрых пластмассовых нечистот. Он выслушал переводчицу, брезгливо поморщился от её запаха, склонил, как дрозд, голову набок, глянувши на переводчицеву кисть, и кивнул чалмой.
Через стекло Толичка заметил, как подкатило к подъезду, нагло блистая повёрнутой вправо свастикой, лимузинное колесо, как чавкнули дверцы, и как вытянулись в струнку университетские вышибалы.
— Сомбревиль! Сомбревиль! Де Виль! Б. О. де Виль! Б. О.! Б. О.! — пробежал стон через фуршетную толпу. Распорядитель бросился к магнитофону. Щелкунчик поднатужился, сжал челюсти и раскололся, а троцкист сунул жестяную банку одной из девиц, — той, чьи пегие зрачки беспрестанно юлили по заветным тропам через гнойную топь, но постоянно срывались в неё, — с пивной пеной на губах ринулся к роялю, распростёрши руки, словно силился изловить осколки мелодии, оседлал табурет да, стукнувши кулаком в нотную кипу (откуда Ильич показал на миг свою фрейдовскую бородку), взял в опор Щелкунчика.
Вилена обсосала пальцы, рванула кожух и вытрясла оттуда, прямо в ореховую гору, фотоаппарат с доморощенным тараканом, который, оглядевши всё общество, кинулся сломя свою жёлтую голову в сторону распорядителя фуршета. Д’Эстерваль же, пересчитавши фиги на блюде, побежал через холл к гостям, одною рукою придерживая полу своего пиджака, ибо не любил, чтобы расходились полы.
Б. О. де Виль, сын алжирского торговца чёрным деревом, был известным парижским журналистом, настолько дорогим и старым, что мог себе позволить брать не деньгами, а натурой. Сомбревиль же, новый министр культуры, любил, чтоб его хорошо встречали. Он показался в воротах — точная копия д’Эстерваля, который сейчас положил ладошку на его талию; та же плешь, то же кротиное лицо, тот же зелёный костюм. Б. О. — нос клубнем, остальное смазано светом, предпочитал белые рубашки, расстёгнутые на впалой груди до солнечного сплетения, с белым же значком на левой стороне, изображавшим гигантский тамбурин.
Министр вошёл, исполнил обряд пожатия конечностей именитых профессоров, одновременно поглядывая поверх их голов на стол. «А минута молчания будет? Как положено?» — осведомился он начальским баритоном. «Как приказано. В полдень», — ответствовал д’Эстерваль и стёр пот с лысины.
Подошли и девицы, топая и не зная куда девать руки и губы. Только одна мулатка поотстала и жарко, по–настоящему улыбнулась Толичке, дважды оголивши татуированную на левом веке звезду.
— Нусс, приступим! — воскликнул Сомбревиль, выпятивши грудь навстречу фотоаппаратному дулу. Щелкунчик ударил мощнее.
— Кушайте и вы, господа и… дамы. — Де Виль расстегнул ещё одну пуговицу. Вспыхнул фляш, захвативший обоих именитых гостей с примостившимся у министровского плеча Кашеваровым (этого мы потом вырежем).
Д’Эстерваль впился зубами в поросячье ухо, преданно глядя на министра и сладко мыча под музыку. Вилена завладела сушёным бананом в форме человечьего уха и сжевала его молниеносно, оставивши без внимания умоляющий набоковский взор. Слависты окружили блюдо с грецкими орехами и, сыпя вкруг себя скорлупой, заработали челюстями.
— А это что за чудо природы? — поинтересовался Сомбревиль, ткнувши локтём тамбурин на де Вилевой груди.
— Эстюржёнс! — просипела переводчица, скорчивши при этом министру гримасу нокаутированного Ханумана.
— Попробуем, попробуем, — пробормотал тот, выдернувши укроп из серебряной лососевой ноздри и уже занося над рыбьем хребтом свою оловянную вилку.
Из женского туалета показался Капернаумов, провёл пальцем по гульфику, хлопнул себя по синему пузу и полез целоваться с де Вилем. Вслед за Капернаумовым, утирая мужской дланью рот, сейчас очерченный чётким красным ободком, вышла Шабашкина, по–свойски подмигнула Вилене и, прижавши к своему объёмистому боку Мифы народов мира, приступила к устрицам, всасывая жирных моллюсков жирными же губами и втягивая в себя при этом самую неряшливую складку своего живота.
Игорёк, уже раскрасневшийся от литра цимлянского, шлёпал юрьевца по заду и запальчиво верещал: «Хватит! Хватит с меня! Женюсь!»
— На ком же? — щипал козлоногий свою полную хлебных крошек бородёнку, интересуясь, впрочем, без особого энтузиазма.
— Да один хрен! (тут Щелкунчик в углу взвизгнул, грохнул, а индус глянул на кисть переводчицы). Женюсь… Да вот хоть бы на этой, на Бурьенке! — Игорёк ткнул всей пятернёй по направлению девицы с банкой пива, принадлежавшей пианисту, которую та держала, как дочь Киргизии свой букварь.
— Ну а как помрёшь? Из тебя ж, Игорёк, и так песок сыплется! Ты и сейчас как мужик уже… — пробасил писатель, взмахнувши клоком волос и высыпавши себе в пластиковый стакан с цимлянским основательную порцию перхоти.
— Га–га–га-га! Ну и хулиган же вы! — затеребил Капернаумов свой синий галстук. — Это ничего! — тут же посочувствовал он Игорьку — Ты… как бишь тебя зовут, ты ведь не возражаешь, если я буду говорить тебе «ты»? Ты можешь, как я, виагрой. Все мы люди. Да и Бурьенке после тебя — лафа! Ведь молодые вдовушки в девках не задерживаются… Гым… То есть я хотел сказать… гым… гыммм…
Толичка глянул на де Виля, с особым рвением лизавшего своим оранжевым языком крепенький негритянский конус Gros Miko, — сейчас можно было видеть его брежневскую бровь с фельдфебельской челюстью, — и, исключивши из толпы компатриотку императрицы Жозефины, подивился тому, каким солидным запасом нахальства и подлости надо обладать университетскому шарлатану да продавцу политических помоев, чтобы не чувствовать себя самозванцем на кафедре и чернью рядом с поэтом.
Щелкунчик оседлал свою кобылу и проскакал по залу сбивчивым галопом. «Виездье нужьен блиат», — по–русски объяснял д’Эстерваль Игорьку секрет карьеры Шабашкиной, обсасывая кость и поочерёдно двигая плечами, точно желал заполнить пустое пиджачное пространство. В это мгновение исполинская капля свиного жира скатилась с кости, закачалась, собираясь силами на хряще, и плюхнулась на штанину Сомбревиля. Тот станцевал идуману, коей Искандер–не–великий потчевал своего Джугашвили, но было поздно: на его колене красовалось пятно, такое, каким и должно быть пятно на брюках министра — в форме неряшливого вопросительного знака. Взор Шабашкиной вспыхнул голубой радостью, а нос — таких размеров, что она могла бы играть Сирано без грима — склонился к шелухе на подбородке.